«Было желание, простое, но сильное: не кривить душой. Кое о чем приходилось умалчивать. Но говорить явную неправду я брезговал».
В то утро 27 августа 2007 года меня разбудил звонок. Это был Станислав Кондрашов. Глухим, больше, чем обычно, сдавленным голосом он сказал: «Саша… Ты в Москву не едешь?.. Мне надо к врачу…» Я сказал, что буду у него через несколько минут.
Мы соседи по Пахре, где Кондрашов жил все последние годы. Один, так сложились обстоятельства. Машины у него не было, в Москву выбирался с оказией. Нередко этой оказией оказывался я. Разговоры по дороге в Москву или из Москвы или во время регулярных для него пеших прогулок по окрестным дорожкам — смесь споров и стихов — были нашим ритуальным пиршеством. Которое иногда разнообразилось просто пирушкой. Меню могло быть разным, но главным блюдом все равно были разговоры.
Через несколько минут я был у Станислава. Он открыл мне сам и тут же сел на диван. Двигался с трудом, лица на нем не было. Короткими фразами он объяснил, что на сегодня у него запись к врачу, но утром случился приступ острейшей боли — жестом он показал в область живота или поясницы. Так поехали? Нет, ехать не надо. Он позвонил министру здравоохранения московского правительства Сельцовскому (с ним, когда его отлучили от поликлиники 4-го управления, его свел Примаков), и тот выслал «скорую помощь». Нужно подождать.
А что за приступ? Объяснение последовало устрашающее. Он делал утреннюю зарядку, как вдруг что-то хрустнуло, и он чуть не потерял сознание от боли. «Я сломал шейку бедра», — сказал Станислав обреченно. Я пришел в ужас — от его тона и собственной бесполезности. «Этого не может быть, — стараясь говорить как можно более уверенным голосом, сказал я. — Шейка бедра — известная напасть в определенном возрасте, но чтобы ее сломать, надо все-таки упасть. Так ее не сломаешь… Давай я тебе сделаю что-нибудь поесть, ты же, наверное, не завтракал?» На столе стояла лишь кружка из-под кефира. Слабым жестом он отказался от еды.
Я разогрел чаю. Он с трудом сделал несколько глотков и прилег на спину. Неожиданно лицо его еще больше побледнело, глаза закатились, из уголков рта покатились струйки белой жидкости. Он потерял сознание. «Станислав, тебе надо приподняться!» — я испугался, как бы он не захлебнулся, но он меня не слышал. «Станислав, ну давай же!» Его тело оказалось неожиданно тяжелым. Через несколько мгновений дыхание вернулось, мертвенная бледность лица начала отступать…
«Да какая уж тут шейка бедра, — с сарказмом сказал врач “скорой помощи”, которая, спасибо Сельцовскому, прибыла довольно скоро. — Инфаркт, и серьезный. Что же вы нас раньше не вызвали?» Кардиограмма укрепила его в диагнозе. Сквозь кислородную маску Станислав пытался что-то сказать, но врач решительно пресек все попытки. «Будешь жить», — великодушно ответил он на все возможные запросы. Два таджика, которые копались в соседском дворике, помогли положить Станислава на носилки и перенести в микроавтобус. «Скорая» понеслась в Москву. Я еще раз позвонил Коле Кондрашову и дал координаты вероятной больницы. Из всех родных и знакомых уже только сын Коля застанет его живым. В больнице ему сделают операцию, но она не поможет. В середине дня Станислава Кондрашова не станет. Это окажется та же больница, в которой к тому моменту уже полтора года лежала жена Клара.
Врач «скорой» был прав: шейка бедра была ни причем. Но он ошибся в диагнозе: это был не инфаркт. Это была аневризма брюшной аорты — бомба, которую Кондрашов носил в себе последние несколько лет. К моменту операции он потерял слишком много крови.
Станислав знал о своей бомбе, это его собственное выражение. В шутку он даже назвал себя шахидом, который не контролирует собственный пояс. Я услышал это от него еще несколько лет назад, навестив его в больнице, где он лежал по иному поводу. Аневризма аорты, как я понял из его же объяснения, это деформация аорты, она грозит прорывом в любой момент. Это может случиться через несколько лет. А может, завтра. Ее необходимо оперировать, но полосная операция живота в этом возрасте и физическом состоянии крайне опасна. Выбирать приходилось из двух рисков, и Станислав остался наедине со своей бомбой, стараясь не думать, что часовой механизм тикает, все равно никто не знает, на какой час он взведен. Почему в то утро он не понял, что это его бомба рванула? Ведь он же не мог о ней забыть…
У меня есть догадка на этот счет.
Сам он себе ведь поставил другой диагноз. Как будто бы ждал его. Врачу он сказал: шейка бедра. Священнику, я думаю, он сказал бы: Клара. Это был выстраданный лирический диагноз.
Клара. Жена, с которой он прожил всю жизнь, как принято говорить, в счастье и горе. Страдая от неизлечимой болезни, она, словно этого было мало, еще и упала и сломала шейку бедра. Это был последний удар.
Трагический финал физически разделил пару, которая была вместе всю жизнь.
Всех смертных ждет, так или иначе, одиночество на закате. Одиночество Станислава Кондрашова было не только физическим, но и метафизическим. Важнейшей его составляющей был закат «Известий». Газета, в которой он проработал полвека, была его суженой, которой он не изменил ни разу. Это она ему изменила. И над всеми остальными закатами — большими и малыми, личными и коллективными — нависал закат страны — внутренне он именно так в конечном счете воспринимал перемены. Это и была та сердечная боль, которую он изливал в своих статьях последних лет и в каждом разговоре. В конкретной оценке явлений, получивших кодовое название «Горбачев» или «Ельцин», мы с ним расходились. В наших спорах всегда наступал момент, когда Станислав рубил, как топором: «Ну ладно, Саша! Давно известно, что тут мы не сойдемся». Что не мешало нам сходиться в споре снова и снова. Я не о конкретной правоте или неправоте. Я о масштабе личности, для которого историческая трагедия была личной — его единственная страна ему изменила.
Но одиночество — это еще когда отступает суета. Любовь, верность, долг… Судя по тому, что говорил и писал Станислав в последние годы, эти категории занимали его существо все более безраздельно. А еще раскаяние, покаяние, чувство вины. За все, что произошло не так или что не случилось, хотя должно или могло случиться. За все компромиссы с судьбой, за все уступки. У его чувства любви и у его чувства вины было одно имя собственное — Клара. Одиночество — это покаянные дни. Последнее, что он писал, был лирический дневник, исповедь, обращенная к жене — невольной затворнице. Вот почему я думаю, что, когда тем последним августовским утром он ощутил приступ смертельной боли, он забыл о бомбе, которую носил на животе. Он думал о женщине, которой недодал любви. Он принял ее напасть на себя — как расплату за все возможные грехи.
***
Девять лет назад, когда Станиславу исполнилось 70, мы с ним беседовали у меня дома в Пахре — под магнитофон.
— Дорогой Станислав, ты родился 25 декабря, в весьма нескромный день для парня из Горького из автозаводской семьи. В день твоего семидесятилетия в качестве главного волхва поздравить тебя в «Известия» пришел премьер Примаков. Можно считать это высшим признанием. Говорят, вы на троих с Бовиным в придачу с утра прикончили некий священный сосуд. Это так? Ты всего добился в этой жизни?
— Нас было не трое, а шестеро. Мы не прикончили, но пригубили. Закусывали мандаринчиками. Обстановка была хорошая, помянули ушедших друзей, услышали свежий анекдот из уст премьера. Всего ли добился в жизни? Конечно нет. По Твардовскому: «Больше б мог, да было к спеху». Это от характера газетной работы. Плюс — ощущение в конце какого-то обессмысливания сделанного. Это связано и с возрастом, и с новым временем.
— К концу мы еще придем, куда ж деваться. Давай сначала поговорим о началах. Что это за профессия такая — журналистика, и особенно международная журналистика? Взять, скажем, вашу троицу — я исхожу все из той же версии «на троих». Примаков — многолетний корреспондент «Правды» на Ближнем Востоке. Потом работал на руководящих постах в академических институтах, которые были, скорее, политико-прикладными, обеспечивали экспертизой партийное руководство. Потом политические роли, венцом которых стало нынешнее премьерство.
Саша Бовин тоже родом из ЦК, из интеллектуально-консультационного его сектора. В журналистику и политобозревательство фактически был сослан за вольнодумство и вольтерьянство. Ну и слава богу для журналистики, хотя с политикой он никогда не порывал и всегда, как волк, смотрел в политический лес и даже посидел на посольстве в Израиле. Ты никогда на административной цековской орбите не был. 47 лет в «Известиях». У тебя та же профессия, что у Примакова и Бовина, или все-таки другая?
— У Примакова со временем профессией стала роль государственного деятеля, государственного мужа. Как видно по его жизненному пути, он готов ко всякого рода работам.
Бовин, действительно, из ЦК КПСС был сослан в политобозреватели и в этом качестве очень и очень, на виду у всех, состоялся.
Что касается меня, то я после МГИМО случайно попал в «Известия» и засиделся в них. Правда, само положение известинца-международника дало «судьбоносных» пятнадцать лет, почти подряд, провести вне редакционных стен: три с лишним года корреспондентом в Каире, на арабском Востоке, почти двенадцать лет в Нью-Йорке и Вашингтоне, с 1961-го по 1968-й и с 1971-го по 1977-й. Такие перемещения физические означали развитие душевное и умственное. Потом и должность политобозревателя, особенно в годы перестройки, давала возможности разного рода движения и развития. Добавлю, мое внутреннее «я» не целиком совпадает с амплуа политобозревателя. Меня долго влекла дорога, живые впечатления, средства художественного проникновения в другую жизнь. Помню, как аналитик и гурман Бовин, приглядываясь ко мне в пору нашего знакомства, удивился: ты набит эмоциями, как пирожок мясом…
— Мне тоже кажется, что есть два кондрашовских пера. Есть одно перо Кондрашова-очеркиста, американиста, собкора, а другое — политобозревателя. И кстати говоря, политобозреватель в прежние времена — это было не только и не столько признание творческого характера, сколько номенклатурного. Ты чувствуешь в себе борение этих двух перьев?
— Эти две ипостаси — политобозревателя и человека, который предпочитает очерк и репортаж, — совмещались, пока была возможность часто ездить и пропитываться живыми впечатлениями. В последнее время и в силу возраста, и по причине отсутствия средств у газеты, и из-за неумения и нежелания искать спонсоров ездить практически не приходится. Испытываю некую профессиональную тесноту.
— Я очень любил твои американские репортажи и, признаюсь, просто упивался твоими книгами об американской жизни. Они были блистательно написаны — свободным, летящим пером. Присутствие автора всегда чувствовалось, очень умного, внимательного, сопереживающего свидетеля, который ищет прозрачности и глубины, мучается несовершенством добытых им истин…
— Я не то чтобы искал, я брал то, что приходило, пытался перерабатывать то, что входило в душу и ум. И конечно, было желание, простое, но сильное: не кривить душой. Кое о чем приходилось умалчивать, но говорить явную неправду я отказывался, если хочешь, брезговал. Американскую жизнь пытался изобразить так, как ее видел…
— Я скажу, что меня не устраивало в творчестве тех, кого называют журналистами-международниками. Там всегда чувствовалась заданность и никогда чувство и красота. Я понимаю, откуда это происходило. Журналистика была щелкой в «железном занавесе», замочной скважиной для подглядывания. Мир был запретной зоной. Запад — противником, которого надо было разоблачать и бичевать. Как все-таки тебе удавалось обойти эти западни?
— Каждый пишет, как он дышит. В чем-то эта поэтическая формула правды применима и к искренней, а не заданной, тем более продажной журналистике. Писал, как понимал и чувствовал, и в конце концов так или иначе это проходило.
***
Когда-то мы очень любили международную журналистику. Подпись «от вашего собственного корреспон- дента» в Лондоне или Париже или «от вашего специ ального корреспондента» в месте, где не ступала нога советского человека, заставляли приникнуть к листу газеты и жадно глотать строчки о неведомой жизни.
Когда-то мы очень любили путешествия, правда, путешествия были поневоле заочные. Эту нашу любовь хорошо передает заметка, появившаяся на странице незабвенного «Клуба 12 стульев» былой «Литературки». Замечательное хобби у гр-на Иванова, он любит путешествовать по карте. В свой прошлый отпуск он объездил всю Францию, не выходя из квартиры. А в нынешний планирует посетить испытанным способом сразу Италию и Испанию… Очень смешная заметка. Особенно для тех, для кого это был единственно доступный вид путешествий. А таких было большинство. Решением партии и правительства советский народ был фактически объявлен «невыездным».
«Невыездной народ» (выражение моего коллеги и друга, замечательного афориста Виталия Ганюшкина) ценил международную журналистику как зеницу ока. «Собкорры» и «спецкорры» за границей и были этой зеницей ока. Им делегировалось право видеть то, что разрешалось увидеть народу в чужой и заведомо чуждой действительности.
Журналисты-международники были короли цеха. В самой их материи, в материале — был привкус запретного плода, даже если из запретных плодов они варили компот. Любая замочная скважина в железном занавесе притягивала и манила. Чтение того, что выходило из-под пера журналистов–международников, по-своему питало неосознанную тягу к единому миру, к жизни без барьеров.
А потом железный занавес рассыпался. Народ валом повалил за границу — по делу, на отдых, просто так, людей посмотреть, себя показать. Мир открылся. И роль журналиста — международника, то ли постового у замочной скважины, не знающего ни страдания, ни сострадания, то ли коробейника у провала, вольно или невольно с той или иной степенью расчета и лихости протаскивающего чужие виды, стала нелепой и ненужной…
Парадокс и достоинство нашего лучшего журналиста– международника Станислава Кондрашова заключались в том, что он, внешне не бунтуя, прямо не высказываясь в газете, что было попросту невозможно, внутренне никогда не числил себя в этих заведенных пределах.
Еще один фрагмент — из рецензии на Станислава, которую я написал 25 лет назад.
«И разве оставить где-то крошечку души — это обязательно разбазарить?»
«А что касается прощальной грусти и тоски, то это твое личное, нет таких понятий в советской американистике…»
Это строки из книги Станислава Кондрашова «Блики Нью-Йорка».
Исповедь международника? Что за странное словосочетание! Да полноте, за исповедью ли посылают за рубеж человека с пишущей машинкой? Нет же, конечно, — за фактами. За мировыми событиями, а не собственными переживаниями. Не за лирикой — за хроникой. А тут вдруг ошарашивающая, пугающая исповедальность.
Одна из глав книги названа в подчеркнуто низком ключе: «Между делом». Нью-Йорк и Москву разделяет, кроме прочего, разница в восемь часовых поясов, и потому, чтобы поспеть к московскому утру (и, соответственно, в очередной номер «Известий»), ее собственный корреспондент должен был ночью отвозить заметки на телеграф. И журналист вспоминает свои челночные поездки по ночному Нью-Йорку, а затем и странные страдания собкорровского честолюбия, долгие, на два- три дня — пока не придет, наконец, с опозданием та самая газета — гадания: поставили в номер или выбросили в корзинку творение твоего духа, не заправили ли до потери смысла, не сократили ли самую дорогую находку. Такие мелкие для всех на свете, кроме тех, кто сам побывал в этой шкуре, корреспондентские томления. Род профессиональной болезни, в которой, однако, угадывается симптом более серьезного недуга — дальнего отрыва от родной почвы.
И еще — мучительный поиск смысла — своей действительно необычной работы, своего долгого житья- бытья за границей. В чем он? Ну конечно же, в бесперебойной череде этих самых заметок и заметочек «с места события», за которые потому и болеешь так сильно. Но откуда тогда это щемящее признание? «И ты еще не знаешь, что запомнишь как раз то, о чем не послал ни строчки: ночные поездки на Брод-стрит, одинокое шуршание шин на хайвэе, порывы ветра с Гудзона и неизъяснимое ощущение города, с которым оказался один на один…»
И откуда эта потребность — в тот самый момент, когда миссия выполнена, долг оплачен свежим взносом, — сделать «запись для себя, для души». И это признание в «самой сладкой и самой трудной мечте корреспондента!» — «потом, не в газете, а в книге, толстом журнале… не одномерно, а объемно рассказать о впечатлениях этих лет и тем самым углубить и расширить смысл твоего затянувшегося пребывания на чужбине?» «Смысл»… — снова возникает это ключевое слово. Но довольно вторгаться в исповедь. Пора выслушать ее.
«Как оправдания, ты ищешь смысла. Но ты еще мало знаешь о размыкающей и растаскивающей силе времени, помноженной на силу расстояний, и о том, что твоя собственная жизнь пишет подспудную, тебе самому невнятную повесть, пока ты, держась за гребень событий, сменяющих друг друга, как волны, в профессиональном азарте, наскоро творишь и возишь на телеграф новые и новые, мигом преходящие листочки. Ты постигаешь и — в условных, узких категориях — осуждающе отображаешь чужую жизнь, но сам, чужой, в ней не участвуешь. Ты посторонний по роду занятий. Ты пристрастный наблюдатель. И пусть это не так уж легко — жить наблюдениями.
Нелегко — если ты наблюдатель неравнодушный и они, наблюдения, изнашивают твой ум и скребут твое сердце. Но все равно: наблюдая и не участвуя, ты паришь, как в вакууме, как в невесомости, над теми, кто ходит по земле, испытывая тяжелую и необходимую, тренирующую силу притяжения.
Ты паришь над чужой землей, а как насчет своей собственной? Оторванный расстояниями в тысячи километров, работая и живя за границей, а дома лишь отдыхая, лишь в отпусках, участвуешь ли ты — реально, без дураков и без жалких утешений — в жизни своей страны, живешь ли — изнутри, а не извне — жизнью своего народа, вплетенным в ее живую, меняющую рисунки и узоры ткань? Или тоже вакуум, тоже атрофия мышц и органов, как кара за свободу долгого и безоглядного парения в невесомости? А ведь все, от древнего мифического Антея до современника-космонавта, лишались силы, оторвавшись от матери-земли, и возвращали ее не парением, а притяжением. И человеку, просто человеку, а не герою, нужна, чтобы вернуть силу, не просто земля, а родная земля, естественная среда его обитания.
Ты вот томишься в ночные минуты над толстой тетрадью… думая по возвращении… совершить на печатных страницах свое открытие Америки, но знаешь ли ты, какое другое — и мучительное — ждет тебя томление, какое открытие? Драгоценные тебе истины, добывая которые ты потратил годы на чужбине, здесь давно открыты, а у нас — нужны ли? И как нужны? Не как хлеб нужны, без которого жить нельзя, а так, всего лишь любопытства ради…
Главное — на своей земле, о своей земле. А ты все — о загранице, международник, все об Америке, американист… Не писатель земли русской, а описатель американской земли…
И однажды, как озарение, дойдет до тебя нечаянное и сокровенное значение самого слова «международник»… Между народами… И там, и тут — по роду занятий. И это… всегда несет внутри “ни там, ни тут”…»
***
Мое отношение к Станиславу Кондрашову и его перу вряд ли осталось секретом для читателя, но сейчас, сам находясь в паре переходов от закатной поры, я сделаю главное признание. Давным-давно, в мою рассветную пору он был моим кумиром. Больше того. Именно он соблазнил меня, завлек в сети крайне притягательного и в той же степени обманчивого ремесла, которое стало и моей профессией. На самом деле змиев-искусителей было два — Станислав Кондрашов и Мэлор Стуруа. Из-за них, будучи студентом МГИМО, я сказал сначала себе, а потом и высокой выпускной комиссии, что шокировало ее безмерно: прощайте, дипломатия и МИД, куда меня распределили, международная журналистика, здравствуй! И пошел — сначала в журнал «Ровесник», потом в «Комсомолку». О борениях в душе юного вертопраха ни то, ни другое светило и не подозревали. Они просто писали в «Известиях». Ими зачитывалась вся страна.
Это был поразительный дуэт. Или дуэль. С дистанции лет мне приходит в голову сравнение с героями хрестоматийного тургеневского рассказа «Певцы». Помните реакцию публики, собравшейся в трактире?
«…Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать, подтягивать, покрикивать: “Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай, аспид! Вытягивай еще! Накалывай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби, Ирод, твою душу!” и пр… Ободренный знаками всеобщего удовольствия, рядчик совсем завихрился, и уж такие начал отделывать завитушки, так защелкал и забарабанил языком, так неистово заиграл горлом, что, когда, наконец, утомленный, бледный и облитый горячим потом, он пустил, перекинувшись назад всем телом, последний замирающий возглас, — общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом…»
Второго певца комментирует сам автор.
«…Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос… в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молдость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась… Голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас…»
Узнаете наших певцов?
Мэлор был упоителен. Что только он ни делал со словами! Жонглировал, каламбурил, нанизывал как бусы на суровую нитку любой темы, складывал в ожерелья, фантазировал, фокусничал, устраивал фейерверки. О чем он писал? Убей бог, не помню. Но от его экзотического письма исходило сладостное ощущение карнавала, замечательного легкомыслия. Стиль и был его личный бренд. Сказать, что так не писал никто, значит не сказать ничего. Потому что писать в газетах — да еще на международные темы — полагалось совсем по-иному. Строго по шаблону, серо, как сукно солдатской шинели, стандартно и тяжело, как форма при полной выкладке. А тут, что ни заметка — Сорочинская ярмарка.
Станислав не играл словами. И у него не было ни одного заемного слова. Даже в комментарии — на что уж был забубенный жанр — он пользовался лишь своими словами. И они выстраивались в гармонический классический строй. Свинцовые строчки, выливавшиеся из «известинского» линотипа в горячем газетном цеху, на этот раз каким-то чудом оказывались струйками русского языка великого и могучего. Близость истины и участие литературы — вот что было фирменными знаками его творчества. (Известная всем его черта — переполненность поэзией — выражала не хобби, а призвание. Признание над собой божества высших ценностей.) И все это в кузне агитации и пропаганды, в одной из двух главных газет страны. Вот этот фокус я до сих пор объяснить не могу. Как он ему удался — какими усилиями? И какой ценой?
И еще один турнир двух певцов, если продолжить мои личные записки охотника, приходит на ум. Вспоминая ландшафт советской международной журналистики 70–80-х, видишь две неоспоримые вершины: книги американских очерков Станислава Кондрашова и книги Всеволода Овчинникова о Японии и Англии. Блистательно написанные, со знанием дела, с душой, в высшей степени компетентные. Словом, настоящие, без дураков. Кому отдать предпочтение?
А зачем? Честь и хвала обоим авторам. Но как самоназначенный рефери — а это неоспоримое читательское право — замечу, что к своим пикам они шли разными тропами.
Итак, два в некотором роде близнеца. Два суперсобкора (один в Америке, другой в Японии и Англии). Два политобозревателя из поколения после Жукова и Маевского (один в «Известиях», другой в «Правде»). Оба — авторы книг, ставших пиками жанра. Но книги — это праздники, а по будням мы получаем газеты.
Подвалы Овчинникова как будто бы писались на другой машинке — не на той, что его книги. Они не должны были выделяться из общего «правдинского» рельефа. Мысли умело камуфлировались, стиль мимикрировал, эрудиция скрывалась для лучшего назначения. Это была по-своему умная позиция — добившись всего, сохранять себя для главного.
Кондрашов и в газете был самим собой. В жизни он был почтителен к мэтрам, но, оставаясь наедине с пишущей машинкой, признавал один-единственный метр. Который не растягивался и не сокращался в зависимости от того, что он пишет — комментарий в газету или очерк в толстый журнал и книгу. Ни малейшего цинизма в ремесле! В такие-то времена…
Это и была его вершина. И на этой вершине он был один.
Январь 2008 г.
В то утро 27 августа 2007 года меня разбудил звонок. Это был Станислав Кондрашов. Глухим, больше, чем обычно, сдавленным голосом он сказал: «Саша… Ты в Москву не едешь?.. Мне надо к врачу…» Я сказал, что буду у него через несколько минут.
Мы соседи по Пахре, где Кондрашов жил все последние годы. Один, так сложились обстоятельства. Машины у него не было, в Москву выбирался с оказией. Нередко этой оказией оказывался я. Разговоры по дороге в Москву или из Москвы или во время регулярных для него пеших прогулок по окрестным дорожкам — смесь споров и стихов — были нашим ритуальным пиршеством. Которое иногда разнообразилось просто пирушкой. Меню могло быть разным, но главным блюдом все равно были разговоры.
Через несколько минут я был у Станислава. Он открыл мне сам и тут же сел на диван. Двигался с трудом, лица на нем не было. Короткими фразами он объяснил, что на сегодня у него запись к врачу, но утром случился приступ острейшей боли — жестом он показал в область живота или поясницы. Так поехали? Нет, ехать не надо. Он позвонил министру здравоохранения московского правительства Сельцовскому (с ним, когда его отлучили от поликлиники 4-го управления, его свел Примаков), и тот выслал «скорую помощь». Нужно подождать.
А что за приступ? Объяснение последовало устрашающее. Он делал утреннюю зарядку, как вдруг что-то хрустнуло, и он чуть не потерял сознание от боли. «Я сломал шейку бедра», — сказал Станислав обреченно. Я пришел в ужас — от его тона и собственной бесполезности. «Этого не может быть, — стараясь говорить как можно более уверенным голосом, сказал я. — Шейка бедра — известная напасть в определенном возрасте, но чтобы ее сломать, надо все-таки упасть. Так ее не сломаешь… Давай я тебе сделаю что-нибудь поесть, ты же, наверное, не завтракал?» На столе стояла лишь кружка из-под кефира. Слабым жестом он отказался от еды.
Я разогрел чаю. Он с трудом сделал несколько глотков и прилег на спину. Неожиданно лицо его еще больше побледнело, глаза закатились, из уголков рта покатились струйки белой жидкости. Он потерял сознание. «Станислав, тебе надо приподняться!» — я испугался, как бы он не захлебнулся, но он меня не слышал. «Станислав, ну давай же!» Его тело оказалось неожиданно тяжелым. Через несколько мгновений дыхание вернулось, мертвенная бледность лица начала отступать…
«Да какая уж тут шейка бедра, — с сарказмом сказал врач “скорой помощи”, которая, спасибо Сельцовскому, прибыла довольно скоро. — Инфаркт, и серьезный. Что же вы нас раньше не вызвали?» Кардиограмма укрепила его в диагнозе. Сквозь кислородную маску Станислав пытался что-то сказать, но врач решительно пресек все попытки. «Будешь жить», — великодушно ответил он на все возможные запросы. Два таджика, которые копались в соседском дворике, помогли положить Станислава на носилки и перенести в микроавтобус. «Скорая» понеслась в Москву. Я еще раз позвонил Коле Кондрашову и дал координаты вероятной больницы. Из всех родных и знакомых уже только сын Коля застанет его живым. В больнице ему сделают операцию, но она не поможет. В середине дня Станислава Кондрашова не станет. Это окажется та же больница, в которой к тому моменту уже полтора года лежала жена Клара.
Врач «скорой» был прав: шейка бедра была ни причем. Но он ошибся в диагнозе: это был не инфаркт. Это была аневризма брюшной аорты — бомба, которую Кондрашов носил в себе последние несколько лет. К моменту операции он потерял слишком много крови.
Станислав знал о своей бомбе, это его собственное выражение. В шутку он даже назвал себя шахидом, который не контролирует собственный пояс. Я услышал это от него еще несколько лет назад, навестив его в больнице, где он лежал по иному поводу. Аневризма аорты, как я понял из его же объяснения, это деформация аорты, она грозит прорывом в любой момент. Это может случиться через несколько лет. А может, завтра. Ее необходимо оперировать, но полосная операция живота в этом возрасте и физическом состоянии крайне опасна. Выбирать приходилось из двух рисков, и Станислав остался наедине со своей бомбой, стараясь не думать, что часовой механизм тикает, все равно никто не знает, на какой час он взведен. Почему в то утро он не понял, что это его бомба рванула? Ведь он же не мог о ней забыть…
У меня есть догадка на этот счет.
Сам он себе ведь поставил другой диагноз. Как будто бы ждал его. Врачу он сказал: шейка бедра. Священнику, я думаю, он сказал бы: Клара. Это был выстраданный лирический диагноз.
Клара. Жена, с которой он прожил всю жизнь, как принято говорить, в счастье и горе. Страдая от неизлечимой болезни, она, словно этого было мало, еще и упала и сломала шейку бедра. Это был последний удар.
Трагический финал физически разделил пару, которая была вместе всю жизнь.
Всех смертных ждет, так или иначе, одиночество на закате. Одиночество Станислава Кондрашова было не только физическим, но и метафизическим. Важнейшей его составляющей был закат «Известий». Газета, в которой он проработал полвека, была его суженой, которой он не изменил ни разу. Это она ему изменила. И над всеми остальными закатами — большими и малыми, личными и коллективными — нависал закат страны — внутренне он именно так в конечном счете воспринимал перемены. Это и была та сердечная боль, которую он изливал в своих статьях последних лет и в каждом разговоре. В конкретной оценке явлений, получивших кодовое название «Горбачев» или «Ельцин», мы с ним расходились. В наших спорах всегда наступал момент, когда Станислав рубил, как топором: «Ну ладно, Саша! Давно известно, что тут мы не сойдемся». Что не мешало нам сходиться в споре снова и снова. Я не о конкретной правоте или неправоте. Я о масштабе личности, для которого историческая трагедия была личной — его единственная страна ему изменила.
Но одиночество — это еще когда отступает суета. Любовь, верность, долг… Судя по тому, что говорил и писал Станислав в последние годы, эти категории занимали его существо все более безраздельно. А еще раскаяние, покаяние, чувство вины. За все, что произошло не так или что не случилось, хотя должно или могло случиться. За все компромиссы с судьбой, за все уступки. У его чувства любви и у его чувства вины было одно имя собственное — Клара. Одиночество — это покаянные дни. Последнее, что он писал, был лирический дневник, исповедь, обращенная к жене — невольной затворнице. Вот почему я думаю, что, когда тем последним августовским утром он ощутил приступ смертельной боли, он забыл о бомбе, которую носил на животе. Он думал о женщине, которой недодал любви. Он принял ее напасть на себя — как расплату за все возможные грехи.
***
Девять лет назад, когда Станиславу исполнилось 70, мы с ним беседовали у меня дома в Пахре — под магнитофон.
— Дорогой Станислав, ты родился 25 декабря, в весьма нескромный день для парня из Горького из автозаводской семьи. В день твоего семидесятилетия в качестве главного волхва поздравить тебя в «Известия» пришел премьер Примаков. Можно считать это высшим признанием. Говорят, вы на троих с Бовиным в придачу с утра прикончили некий священный сосуд. Это так? Ты всего добился в этой жизни?
— Нас было не трое, а шестеро. Мы не прикончили, но пригубили. Закусывали мандаринчиками. Обстановка была хорошая, помянули ушедших друзей, услышали свежий анекдот из уст премьера. Всего ли добился в жизни? Конечно нет. По Твардовскому: «Больше б мог, да было к спеху». Это от характера газетной работы. Плюс — ощущение в конце какого-то обессмысливания сделанного. Это связано и с возрастом, и с новым временем.
— К концу мы еще придем, куда ж деваться. Давай сначала поговорим о началах. Что это за профессия такая — журналистика, и особенно международная журналистика? Взять, скажем, вашу троицу — я исхожу все из той же версии «на троих». Примаков — многолетний корреспондент «Правды» на Ближнем Востоке. Потом работал на руководящих постах в академических институтах, которые были, скорее, политико-прикладными, обеспечивали экспертизой партийное руководство. Потом политические роли, венцом которых стало нынешнее премьерство.
Саша Бовин тоже родом из ЦК, из интеллектуально-консультационного его сектора. В журналистику и политобозревательство фактически был сослан за вольнодумство и вольтерьянство. Ну и слава богу для журналистики, хотя с политикой он никогда не порывал и всегда, как волк, смотрел в политический лес и даже посидел на посольстве в Израиле. Ты никогда на административной цековской орбите не был. 47 лет в «Известиях». У тебя та же профессия, что у Примакова и Бовина, или все-таки другая?
— У Примакова со временем профессией стала роль государственного деятеля, государственного мужа. Как видно по его жизненному пути, он готов ко всякого рода работам.
Бовин, действительно, из ЦК КПСС был сослан в политобозреватели и в этом качестве очень и очень, на виду у всех, состоялся.
Что касается меня, то я после МГИМО случайно попал в «Известия» и засиделся в них. Правда, само положение известинца-международника дало «судьбоносных» пятнадцать лет, почти подряд, провести вне редакционных стен: три с лишним года корреспондентом в Каире, на арабском Востоке, почти двенадцать лет в Нью-Йорке и Вашингтоне, с 1961-го по 1968-й и с 1971-го по 1977-й. Такие перемещения физические означали развитие душевное и умственное. Потом и должность политобозревателя, особенно в годы перестройки, давала возможности разного рода движения и развития. Добавлю, мое внутреннее «я» не целиком совпадает с амплуа политобозревателя. Меня долго влекла дорога, живые впечатления, средства художественного проникновения в другую жизнь. Помню, как аналитик и гурман Бовин, приглядываясь ко мне в пору нашего знакомства, удивился: ты набит эмоциями, как пирожок мясом…
— Мне тоже кажется, что есть два кондрашовских пера. Есть одно перо Кондрашова-очеркиста, американиста, собкора, а другое — политобозревателя. И кстати говоря, политобозреватель в прежние времена — это было не только и не столько признание творческого характера, сколько номенклатурного. Ты чувствуешь в себе борение этих двух перьев?
— Эти две ипостаси — политобозревателя и человека, который предпочитает очерк и репортаж, — совмещались, пока была возможность часто ездить и пропитываться живыми впечатлениями. В последнее время и в силу возраста, и по причине отсутствия средств у газеты, и из-за неумения и нежелания искать спонсоров ездить практически не приходится. Испытываю некую профессиональную тесноту.
— Я очень любил твои американские репортажи и, признаюсь, просто упивался твоими книгами об американской жизни. Они были блистательно написаны — свободным, летящим пером. Присутствие автора всегда чувствовалось, очень умного, внимательного, сопереживающего свидетеля, который ищет прозрачности и глубины, мучается несовершенством добытых им истин…
— Я не то чтобы искал, я брал то, что приходило, пытался перерабатывать то, что входило в душу и ум. И конечно, было желание, простое, но сильное: не кривить душой. Кое о чем приходилось умалчивать, но говорить явную неправду я отказывался, если хочешь, брезговал. Американскую жизнь пытался изобразить так, как ее видел…
— Я скажу, что меня не устраивало в творчестве тех, кого называют журналистами-международниками. Там всегда чувствовалась заданность и никогда чувство и красота. Я понимаю, откуда это происходило. Журналистика была щелкой в «железном занавесе», замочной скважиной для подглядывания. Мир был запретной зоной. Запад — противником, которого надо было разоблачать и бичевать. Как все-таки тебе удавалось обойти эти западни?
— Каждый пишет, как он дышит. В чем-то эта поэтическая формула правды применима и к искренней, а не заданной, тем более продажной журналистике. Писал, как понимал и чувствовал, и в конце концов так или иначе это проходило.
***
Когда-то мы очень любили международную журналистику. Подпись «от вашего собственного корреспон- дента» в Лондоне или Париже или «от вашего специ ального корреспондента» в месте, где не ступала нога советского человека, заставляли приникнуть к листу газеты и жадно глотать строчки о неведомой жизни.
Когда-то мы очень любили путешествия, правда, путешествия были поневоле заочные. Эту нашу любовь хорошо передает заметка, появившаяся на странице незабвенного «Клуба 12 стульев» былой «Литературки». Замечательное хобби у гр-на Иванова, он любит путешествовать по карте. В свой прошлый отпуск он объездил всю Францию, не выходя из квартиры. А в нынешний планирует посетить испытанным способом сразу Италию и Испанию… Очень смешная заметка. Особенно для тех, для кого это был единственно доступный вид путешествий. А таких было большинство. Решением партии и правительства советский народ был фактически объявлен «невыездным».
«Невыездной народ» (выражение моего коллеги и друга, замечательного афориста Виталия Ганюшкина) ценил международную журналистику как зеницу ока. «Собкорры» и «спецкорры» за границей и были этой зеницей ока. Им делегировалось право видеть то, что разрешалось увидеть народу в чужой и заведомо чуждой действительности.
Журналисты-международники были короли цеха. В самой их материи, в материале — был привкус запретного плода, даже если из запретных плодов они варили компот. Любая замочная скважина в железном занавесе притягивала и манила. Чтение того, что выходило из-под пера журналистов–международников, по-своему питало неосознанную тягу к единому миру, к жизни без барьеров.
А потом железный занавес рассыпался. Народ валом повалил за границу — по делу, на отдых, просто так, людей посмотреть, себя показать. Мир открылся. И роль журналиста — международника, то ли постового у замочной скважины, не знающего ни страдания, ни сострадания, то ли коробейника у провала, вольно или невольно с той или иной степенью расчета и лихости протаскивающего чужие виды, стала нелепой и ненужной…
Парадокс и достоинство нашего лучшего журналиста– международника Станислава Кондрашова заключались в том, что он, внешне не бунтуя, прямо не высказываясь в газете, что было попросту невозможно, внутренне никогда не числил себя в этих заведенных пределах.
Еще один фрагмент — из рецензии на Станислава, которую я написал 25 лет назад.
«И разве оставить где-то крошечку души — это обязательно разбазарить?»
«А что касается прощальной грусти и тоски, то это твое личное, нет таких понятий в советской американистике…»
Это строки из книги Станислава Кондрашова «Блики Нью-Йорка».
Исповедь международника? Что за странное словосочетание! Да полноте, за исповедью ли посылают за рубеж человека с пишущей машинкой? Нет же, конечно, — за фактами. За мировыми событиями, а не собственными переживаниями. Не за лирикой — за хроникой. А тут вдруг ошарашивающая, пугающая исповедальность.
Одна из глав книги названа в подчеркнуто низком ключе: «Между делом». Нью-Йорк и Москву разделяет, кроме прочего, разница в восемь часовых поясов, и потому, чтобы поспеть к московскому утру (и, соответственно, в очередной номер «Известий»), ее собственный корреспондент должен был ночью отвозить заметки на телеграф. И журналист вспоминает свои челночные поездки по ночному Нью-Йорку, а затем и странные страдания собкорровского честолюбия, долгие, на два- три дня — пока не придет, наконец, с опозданием та самая газета — гадания: поставили в номер или выбросили в корзинку творение твоего духа, не заправили ли до потери смысла, не сократили ли самую дорогую находку. Такие мелкие для всех на свете, кроме тех, кто сам побывал в этой шкуре, корреспондентские томления. Род профессиональной болезни, в которой, однако, угадывается симптом более серьезного недуга — дальнего отрыва от родной почвы.
И еще — мучительный поиск смысла — своей действительно необычной работы, своего долгого житья- бытья за границей. В чем он? Ну конечно же, в бесперебойной череде этих самых заметок и заметочек «с места события», за которые потому и болеешь так сильно. Но откуда тогда это щемящее признание? «И ты еще не знаешь, что запомнишь как раз то, о чем не послал ни строчки: ночные поездки на Брод-стрит, одинокое шуршание шин на хайвэе, порывы ветра с Гудзона и неизъяснимое ощущение города, с которым оказался один на один…»
И откуда эта потребность — в тот самый момент, когда миссия выполнена, долг оплачен свежим взносом, — сделать «запись для себя, для души». И это признание в «самой сладкой и самой трудной мечте корреспондента!» — «потом, не в газете, а в книге, толстом журнале… не одномерно, а объемно рассказать о впечатлениях этих лет и тем самым углубить и расширить смысл твоего затянувшегося пребывания на чужбине?» «Смысл»… — снова возникает это ключевое слово. Но довольно вторгаться в исповедь. Пора выслушать ее.
«Как оправдания, ты ищешь смысла. Но ты еще мало знаешь о размыкающей и растаскивающей силе времени, помноженной на силу расстояний, и о том, что твоя собственная жизнь пишет подспудную, тебе самому невнятную повесть, пока ты, держась за гребень событий, сменяющих друг друга, как волны, в профессиональном азарте, наскоро творишь и возишь на телеграф новые и новые, мигом преходящие листочки. Ты постигаешь и — в условных, узких категориях — осуждающе отображаешь чужую жизнь, но сам, чужой, в ней не участвуешь. Ты посторонний по роду занятий. Ты пристрастный наблюдатель. И пусть это не так уж легко — жить наблюдениями.
Нелегко — если ты наблюдатель неравнодушный и они, наблюдения, изнашивают твой ум и скребут твое сердце. Но все равно: наблюдая и не участвуя, ты паришь, как в вакууме, как в невесомости, над теми, кто ходит по земле, испытывая тяжелую и необходимую, тренирующую силу притяжения.
Ты паришь над чужой землей, а как насчет своей собственной? Оторванный расстояниями в тысячи километров, работая и живя за границей, а дома лишь отдыхая, лишь в отпусках, участвуешь ли ты — реально, без дураков и без жалких утешений — в жизни своей страны, живешь ли — изнутри, а не извне — жизнью своего народа, вплетенным в ее живую, меняющую рисунки и узоры ткань? Или тоже вакуум, тоже атрофия мышц и органов, как кара за свободу долгого и безоглядного парения в невесомости? А ведь все, от древнего мифического Антея до современника-космонавта, лишались силы, оторвавшись от матери-земли, и возвращали ее не парением, а притяжением. И человеку, просто человеку, а не герою, нужна, чтобы вернуть силу, не просто земля, а родная земля, естественная среда его обитания.
Ты вот томишься в ночные минуты над толстой тетрадью… думая по возвращении… совершить на печатных страницах свое открытие Америки, но знаешь ли ты, какое другое — и мучительное — ждет тебя томление, какое открытие? Драгоценные тебе истины, добывая которые ты потратил годы на чужбине, здесь давно открыты, а у нас — нужны ли? И как нужны? Не как хлеб нужны, без которого жить нельзя, а так, всего лишь любопытства ради…
Главное — на своей земле, о своей земле. А ты все — о загранице, международник, все об Америке, американист… Не писатель земли русской, а описатель американской земли…
И однажды, как озарение, дойдет до тебя нечаянное и сокровенное значение самого слова «международник»… Между народами… И там, и тут — по роду занятий. И это… всегда несет внутри “ни там, ни тут”…»
***
Мое отношение к Станиславу Кондрашову и его перу вряд ли осталось секретом для читателя, но сейчас, сам находясь в паре переходов от закатной поры, я сделаю главное признание. Давным-давно, в мою рассветную пору он был моим кумиром. Больше того. Именно он соблазнил меня, завлек в сети крайне притягательного и в той же степени обманчивого ремесла, которое стало и моей профессией. На самом деле змиев-искусителей было два — Станислав Кондрашов и Мэлор Стуруа. Из-за них, будучи студентом МГИМО, я сказал сначала себе, а потом и высокой выпускной комиссии, что шокировало ее безмерно: прощайте, дипломатия и МИД, куда меня распределили, международная журналистика, здравствуй! И пошел — сначала в журнал «Ровесник», потом в «Комсомолку». О борениях в душе юного вертопраха ни то, ни другое светило и не подозревали. Они просто писали в «Известиях». Ими зачитывалась вся страна.
Это был поразительный дуэт. Или дуэль. С дистанции лет мне приходит в голову сравнение с героями хрестоматийного тургеневского рассказа «Певцы». Помните реакцию публики, собравшейся в трактире?
«…Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать, подтягивать, покрикивать: “Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай, аспид! Вытягивай еще! Накалывай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби, Ирод, твою душу!” и пр… Ободренный знаками всеобщего удовольствия, рядчик совсем завихрился, и уж такие начал отделывать завитушки, так защелкал и забарабанил языком, так неистово заиграл горлом, что, когда, наконец, утомленный, бледный и облитый горячим потом, он пустил, перекинувшись назад всем телом, последний замирающий возглас, — общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом…»
Второго певца комментирует сам автор.
«…Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос… в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молдость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась… Голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас…»
Узнаете наших певцов?
Мэлор был упоителен. Что только он ни делал со словами! Жонглировал, каламбурил, нанизывал как бусы на суровую нитку любой темы, складывал в ожерелья, фантазировал, фокусничал, устраивал фейерверки. О чем он писал? Убей бог, не помню. Но от его экзотического письма исходило сладостное ощущение карнавала, замечательного легкомыслия. Стиль и был его личный бренд. Сказать, что так не писал никто, значит не сказать ничего. Потому что писать в газетах — да еще на международные темы — полагалось совсем по-иному. Строго по шаблону, серо, как сукно солдатской шинели, стандартно и тяжело, как форма при полной выкладке. А тут, что ни заметка — Сорочинская ярмарка.
Станислав не играл словами. И у него не было ни одного заемного слова. Даже в комментарии — на что уж был забубенный жанр — он пользовался лишь своими словами. И они выстраивались в гармонический классический строй. Свинцовые строчки, выливавшиеся из «известинского» линотипа в горячем газетном цеху, на этот раз каким-то чудом оказывались струйками русского языка великого и могучего. Близость истины и участие литературы — вот что было фирменными знаками его творчества. (Известная всем его черта — переполненность поэзией — выражала не хобби, а призвание. Признание над собой божества высших ценностей.) И все это в кузне агитации и пропаганды, в одной из двух главных газет страны. Вот этот фокус я до сих пор объяснить не могу. Как он ему удался — какими усилиями? И какой ценой?
И еще один турнир двух певцов, если продолжить мои личные записки охотника, приходит на ум. Вспоминая ландшафт советской международной журналистики 70–80-х, видишь две неоспоримые вершины: книги американских очерков Станислава Кондрашова и книги Всеволода Овчинникова о Японии и Англии. Блистательно написанные, со знанием дела, с душой, в высшей степени компетентные. Словом, настоящие, без дураков. Кому отдать предпочтение?
А зачем? Честь и хвала обоим авторам. Но как самоназначенный рефери — а это неоспоримое читательское право — замечу, что к своим пикам они шли разными тропами.
Итак, два в некотором роде близнеца. Два суперсобкора (один в Америке, другой в Японии и Англии). Два политобозревателя из поколения после Жукова и Маевского (один в «Известиях», другой в «Правде»). Оба — авторы книг, ставших пиками жанра. Но книги — это праздники, а по будням мы получаем газеты.
Подвалы Овчинникова как будто бы писались на другой машинке — не на той, что его книги. Они не должны были выделяться из общего «правдинского» рельефа. Мысли умело камуфлировались, стиль мимикрировал, эрудиция скрывалась для лучшего назначения. Это была по-своему умная позиция — добившись всего, сохранять себя для главного.
Кондрашов и в газете был самим собой. В жизни он был почтителен к мэтрам, но, оставаясь наедине с пишущей машинкой, признавал один-единственный метр. Который не растягивался и не сокращался в зависимости от того, что он пишет — комментарий в газету или очерк в толстый журнал и книгу. Ни малейшего цинизма в ремесле! В такие-то времена…
Это и была его вершина. И на этой вершине он был один.
Январь 2008 г.