PRO литературу

Уильям Фолкнер: Я отказываюсь принять конец человека [3-3]

«Притча»

Выдержка из знаменитой речи Уильяма Фолкнера при получении Нобелевской премии в 1950 году.

«Я отказываюсь принять конец человека. Легко сказать, что человек бессмертен просто потому, что он выстоит: что, когда с последней ненужной твердыни, одиноко возвышающейся в лучах последнего багрового и умирающего вечера, прозвучит последний затихающий звук проклятия, что даже и тогда останется еще одно колебание — колебание его слабого неизбывного голоса. Я отказываюсь это принять. Я верю в то, что человек не только выстоит: он победит. Он бессмертен не потому, что только он один среди живых существ обладает неизбывным голосом, но потому, что обладает душой, духом, способным к состраданию, жертвенности и терпению. Долг поэта, писателя и состоит в том, чтобы писать об этом. Его привилегия состоит в том, чтобы, возвышая человеческие сердца, возрождая в них мужество, и честь, и надежду, и гордость, и сострадание, и жалость, и жертвенность — которые составляли славу человека в прошлом, — помочь ему выстоять. Поэт должен не просто создавать летопись человеческой жизни; его произведение может стать фундаментом, столпом, поддерживающим человека, помогающим ему выстоять и победить».

******

Через три года после своей нобелевской речи Фолкнер спародировал ее. Один из персонажей романа «Притча» произносит монолог, не отличимый от нее по словам и совершенно иной по смыслу. Там, где были выстраданная вера и выстоявший оптимизм, вдруг оказались сомнение и цинизм.

Превращение сродни библейскому, хлеб превратился в камень.

У Фолкнера нет «ожиданных» романов. Но «Притча» — самый неожиданный из всех. И не только потому, что в нем единственном он оторвался от Америки и Йокнапатофы. Это роман, где жанр декларирован уже названием. Это самый философский — открыто философский роман. Роман, где идеи сражаются друг с другом не только в образах героев, но и напрямую, на самом высоком накале — философия против философии, образ мысли против образа мысли. Роман, где реалистически выписанные декорации франко-германского фронта Первой мировой войны очерчивают сцену, на которой заново разыгрывается христианский миф и где сам этот миф взят как сжатая формула идеи и конфликта.

«Формула» — фолкнеровское слово. «Я просто использовал формулу, — объяснял писатель группе японских журналистов в 1956 году, — формулу, проверенную в нашей западной культуре, чтобы сказать то, что я хотел сказать, но и это не ново. Я просто использовал старую историю, уже доказавшую в нашей западной культуре, что она хороша и что люди могут ее понять и в нее поверить, для того, чтобы рассказать то, что я хотел рассказать».

Фабула родилась из вопроса. Неизвестный солдат Первой мировой — кто он?

У него нет имени, примет, знаков различия. Но он не никто.

Он — все солдаты этой войны. Он выразитель их дум и душ. Он погиб вместе со всеми, кто погиб, и за всех тех, кто остался в живых. Так кто же он?

Его кровь пролита, и плоть разложилась. Но он плоть от плоти и кровь от крови этой войны.

Тогда какова же она, эта война — первая из современных войн?

Чудовищная мясорубка. Бессмысленное уничтожение всего того, что создавалось веками, попрание всех норм. Всеобщее разорение, мука, горе. Окопы, грязь, кровь, смерть. Один из героев «Притчи» размышляет о том, что страшна «не смерть, а позорность метода: даже осужденный убийца находится в лучшем положении, его час назначен и объявлен ему заранее, чтобы он успел собрать мужество и встретить его как полагается, и у него есть уединение, чтобы скрыть слабость, если мужества не достанет; приговор и исполнение приговора не обрушатся на него сразу, так что и времени на подготовку не будет, в одной неожиданной вспышке и даже не в минуту покоя, а на бегу, на спотыкающегося, навьюченного громыхающим железом как рабочий мул, посреди смерти, которая может настичь его с любой стороны — спереди, сзади или сверху, на задыхающегося, покрытого вшами, провонявшего, не могущего уединиться даже для того, чтобы освободиться от накопившихся дерьма и воды...»

В такой войне невозможно быть героем.

Герой такой войны — не тот, кто погиб «за царя и отечество», а тот, кто поднялся против самой войны.

Тоска по концу войны, мечта о мире — главная дума всех солдат. Неизвестный солдат — тот, кто воплощает эту мечту, кто сделал немыслимое — остановил войну.

Но по плечу ли это простому солдату? Разве не дело это генералов и политиков — начинать и кончать войны, строить планы, издавать приказы!? Да, это их долг и священная привилегия. Власти военные и гражданские не собираются делиться ими с теми, кто должен приказы выслушивать и безропотно исполнять.

Возможно, какие-то из былых войн и напоминали рыцарские поединки, служили их продолжением и были делом исключительно правителей и военной касты. Ныне даже в так называемых «малых» войнах гражданского населения гибнет куда больше, чем «комбатантов», и жертвы исчисляются сотнями тысяч и миллионами. Но что могут простые люди? Могут ли они прекратить войну? Предотвратить войну? И как?

Война и мир. Война, которая в тягость всем и которая тем не менее никак не кончается. И мир, который нужен всем и который никак не приходит...

Люди и власть. Истэблишмент со своими расчетами, инерцией и бездушной логикой. И Идея настолько естественная, что она одновременно поселяется в миллионах сердец, идея, рождающаяся из нужды, из человеческого естества, из простого инстинкта жизни. Вот конфликт «Притчи». Конфликт настолько универсальный, что для его осмысления Уильям Фолкнер прибегнул к мифу. К самому проверенному из всех мифов человеческой истории. К самому трагическому и оптимистическому мифу нашей цивилизации.

А что если Неизвестный солдат — это Иисус Христос? Так была возвышена идея. И точно так же показана обреченность метода. Новый Иисус (в романе его зовут просто капрал) сможет увлечь за собой свое отделение — двенадцать солдат станут его апостолами, из них один, конечно же, окажется Иудой. Они обратят в свою веру батальон. В очередной раз, когда поступит приказ «В атаку!», он откажется стрелять. Батальон противника тоже не сделает и выстрела. И вот уже на всем фронте установится тишина...

Мир?

Может быть, браки и не заключаются на небесах, но перемирия заключаются в штабах и министерских канцеляриях. Напуганные обрушившейся тишиной, генералы воюющих армий — французской, английской, американской, немецкой — мигом слетаются на тайную вечерю. Забыв о том, кто против кого воюет, генеральский клан дого варивается о совместных действиях: каленым железом выжечь бунт, стереть с лица земли этих «мирников».

Бунт будет подавлен. Бунтовщики схвачены. Идеалистов представят чужаками, трусами и предателями и науськают на них толпу. Иисуса Христа вновь распнут.

Война окончится, но не сейчас, а в свой час. Не потому, что этого потребовали низы, а тогда, когда мир соизволят подписать верхи.

Но чудо вознесения тоже состоится. В могиле Неизвестного солдата будет покоиться не кто-нибудь, а капрал — человек и герой, оставшийся неизвестным, ибо, отказавшись поднять руку на собрата по человечеству в чужой шинели, он поднял ее на самое Войну.

Капралу в романе противостоит старый генерал — не Понтий Пилат, а скорее сам цезарь, идеальный цезарь, столп системы, государственный мудрец и циник. Именно из его уст раздается монолог — эхо фолкнеровской речи и как бы перевернутое его кредо. Выслушаем это эхо.

«...не я... боюсь человека... Я знаю, что в нем есть такое, что позволит ему пережить даже его войны; более долговечное, чем все его пороки, даже этот последний и самый страшный из них; пережить даже очередное воплощение рабства, которое его ожидает — порабощение демоническим порождением его собственного механического любопытства, от которого он будет освобождаться старым испытанным способом, каким рабы всегда освобождали себя: наделяя своих хозяев собственными рабскими пороками — в данном случае пороком войны и тем другим, который и не является пороком, а скорее знаком качества и гарантией бессмертия человека — его бессмертной глупостью. Он уже начал подставлять колеса под свой дворик, свою террасу и свою веранду; даже в мои годы я, быть может, увижу день, когда то, что было когда-то его домом, станет складом-вместилищем для его кровати, плиты, бритвы и смены одежды; ты же с твоей молодостью... мог бы увидеть день, когда он изобретет свой собственный персональный климат и перенесет его, плиту, ванну, кровать, одежду, кухню и все остальное в свой автомобиль, и то, что он когда-то называл домом, исчезнет из человеческого языка, так что он вовсе не будет вылезать из своего автомобиля, потому что в этом не будет нужды: вся земля — сплошь омашиненное пространство, где горы срыты, а реки осушены, покрытая бетоном равнина, не нарушаемая ни деревом, ни кустом, ни домом, ничем, что могло бы составить угол или помешать обзору; и человек, подобный несметному черепашьему стаду, голый с рождения, заключенный в свой индивидуальный колесный и похожий на перчатку конверт с трубками и шлангами, выходящими наружу из подземных резервуаров, чтобы заряжать его струйкой живительной смеси, которая разом наполнит бак его моторности, утолит его вожделения, насытит его аппетиты и разожжет его мечты; вечный странник, не останавливающийся, давно уже сбившийся со счета, обреченный умереть в конце концов под щелчок на шкале спидометра при разрыве электроцепи, давно уже без костей, внутренних органов и кишок, он ничего не оставит после себя для общественной свалки, кроме ржавеющей и не имеющей запаха раковины — раковины, которой он никогда не покидает, потому что у него нет в этом нужды, но из которой сейчас он не высунет и носа, потому что не осмелится этого сделать, потому что раковина будет его единственной защитой от градоподобных отбросов его войн. Потому что к тому времени его войны изгонят его, просто-напросто его обогнав; его слабое хрупкое телосложение уже не сможет им соответствовать, выдерживать их, присутствовать на них. Он, конечно, попытается и какое-то время будет держаться за свое; он будет строить танки всё большие и быстрые, со всё более толстой броней и большей огневой мощью, он будет строить самолеты всё большие и быстрые, способные поднять больший груз и принести большие разрушения, чем когда бы то ни было; еще какое-то время он будет сопровождать, направлять, как он думает, контролировать их даже после того, как в конце концов поймет, что сражается вовсе не с каким-нибудь иным слабым смертным, не согласным с его политикой или его понятиями о национальных границах, но с тем самым чудовищем, которое он населяет. Это будет не кто-то, кто будет стрелять в него пулями, потому что в данный момент он ему не понравился. Это будет его собственный Франкенштейн — это оно, это чудовище, сжигает его живьем, удушает его скоростью, выворачивает наизнанку его все еще живые внутренности в яростном и кровожадном охотничьем азарте. Так что человек вообще не сможет соответствовать собственному порождению, хотя еще на какое-то время оно оставит ему безвредное обманчивое ощущение того, что он сможет контролировать его с земли, нажимая на кнопки. Потом и это уйдет; пройдут годы, десятилетия, затем века с той поры, как оно в последний раз отзывалось на его голос; он забудет даже само место рождения своего создания, и его последний контакт с ним будет в тот день, когда он выползет, весь дрожа, из своей холодной норы, чтобы проковылять посреди тонких стеблей его мертвых антенн, напоминающих сказочную геометрию, под бряцающим дождем циферблатов, и счетчиков, и переключателей, и бескровных обрывков металлической эпидермы, для того, чтобы увидеть, как последние два его создания затеяли последнюю гигантскую схватку на фоне последнего и умирающего неба, с которого украли даже темноту, и наполненного монотонным ревом двух механических голосов, обрушивающих друг на друга многосложный и безглагольный патриотический бред. О да, он переживет это, потому что в нем есть то, что выстоит даже на последней ненужной твердыне, медленно замерзающей в лучах последнего багрового и холодного заката, потому что уже следующая звезда в голубой огромности космоса наполнится шумом его высадки, а его слабый и неизбывный голос все еще будет говорить, все еще планировать; и там тоже, когда прозвучит и затихнет последний звук проклятья, останется еще одно колебание — колебание его голоса, все еще планирующего построить что-то выше, быстрее и громче; более эффективное и громкое и быстрое, чем когда-либо раньше, однако же тоже наделенное все тем же старым изначальным недостатком, ибо и оно не сможет искоренить его с лица земли. Я не боюсь человека. Более того: я уважаю и восхищаюсь им. И горжусь: я в десять раз больше горжусь этим бессмертием, которым он обладает, чем он сам когда-либо гордился божественным бессмертием своего обмана. Потому что человек и его глупость...

— Выстоят, — сказал капрал.

— Не только выстоят, — сказал старый генерал с гордостью. — Они победят».

Я одновременно не завидую и очень завидую тем, кто прочел этот странный, чудовищный, поразительный монолог в первый раз, пусть даже и в этом моем несовершенном переводе. Я советую прочесть его еще раз и, возможно, не раз, отложить, спокойно подумать, сравнить с первым словом — нобелевской речью писателя.

Пародия на самого себя? Но зачем? Над собственным «Верую» не насмехаются. Выстраданное не ставят под сомнение ради пары веселых аплодисментов.

Однако сомнение, по-видимому, было. Не у нас — у писателя. Читающий мир внимал его Слову, а сам он, похоже, не был удовлетворен сказанным. При свете юпитеров он должен был сказать что-то предельно короткое — одну выношенную мысль, не больше, зато уж самую главную. И тогда он сказал то, что сказал. Он выбрал мысль о несокрушимости человеческого духа и выразил ее с исчерпывающей глубиной. Но достаточно ли самой этой мысли? Не сеет ли невольная краткость Слова иллюзий прекраснодушия и успокоенности? Не породит ли оптимистического недомыслия, недооценки опасностей, которые подстерегают человека и человечество, не только его бессмертный дух, но и слабую уязвимую плоть? Самое главное — куда идет человек? Куда тащит его ход мировых событий, могущественный и равнодушный поток научно-технического и прочего прогресса? И куда он его непременно притащит, если по-прежнему безвольно нестись по течению, если немедленно не овладеть им, не проявить ясную ч е л о в е ч е с к у ю волю.

Три года спустя устами собственного героя Фолкнер с редким бесстрашием сказал то, что думает по этому поводу.

Когда же он говорил то, что думает? И как же он на самом деле думал в конечном счете? Наивные вопросы.

Мы ищем простоты там, где ее не существует. Инстинктивно жаждем ясного и стройного, «манихейского» мира, где добро не встречается со злом, где белое отделено от черного, а свет от тени. Но мир — это не только мир, это еще и антимир. Фолкнер — писатель того рода, который не удовлетворяется одной гранью, пусть даже и самой важной, потом он ее обязательно перевернет, чтобы посмотреть, а что там с изнанки. Он до конца будет пытаться объять необъятное. Ему нужен весь мир, вся вселенная — никак не меньше. Не только высота человеческого духа, но и глубина падений, вся низость человеческого существования. Только так в конечном счете может быть измерена и высота.

Свой роман, где действие происходит во время Первой мировой войны, Фолкнер задумал вскоре после начала Второй мировой войны, начал писать перед самым ее окончанием, а закончил через несколько лет после Хиросимы и Нагасаки, в самый разгар «холодной войны». Впереди был новый особо опасный накал конфронтации и ракетно-ядерная эскалация, чреватая взрывом. Страх перед катастрофой достиг беспрецедентных масштабов. Казалось бы, так продолжаться не может, не должно. А гонка вооружений все наращивала обороты.

Многое из этого Фолкнер провидел с такой бесстрашной ясностью и высказал с такой полемической яростью, которые и до сих пор пугают. «Притча» явно обогнала свое время. Беда с этими гениями — они вечно обгоняют свое время.Оттиск с матрицы Господа Бога

Мне хочется немного отойти от романа и поговорить о его создателе.

Под Оксфордом — университетским городом в штате Миссисипи и родным городом Фолкнера — тут неподалеку он родился, здесь прожил почти безвыездно всю жизнь и умер, у него была ферма. Ферма как ферма. Две семьи издольщиков выращивали на ней хлопок и кукурузу, держали мулов и свиней. Дохода ферма не давала, она и не предназначалась для дохода. Зато у Фолкнера было основание говорить, что он не писатель, а фермер. Да, он любит писать истории, говорил он, но главным образом он фермер. Эта бездоходная ферма под Оксфордом принесла американской литературе самую высокую прибыль в XX веке. Не будь Фолкнер так близок к земле, он, возможно, не стал бы тем писателем, каким стал.

Действие почти всех его романов и рассказов происходит в округе Йокнапатофа, который он выдумал до такой степени подробности, что даже чертил его карты. Одну из карт (роман «Авессалом, Авессалом!») он подписал: «Уильям Фолкнер, единственный владелец и предприниматель». Известно, что территория Йокнапатофы 2400 квадратных миль, а население — 15 611 человек.

Все романы Фолкнера самостоятельны и все связаны друг с другом. Герои переходят из романа в роман, по мере необходимости выходя на первый план или на время удаляясь в тень. Снова и снова автор возвращается к одним и тем же событиям и ситуациям. Набор излюбленных приемов, отмычек? Нет. Характеры и судьбы собственных героев для Фолкнера словно объективная данность, существующая пусть даже и в нем, но как бы сама по себе. А раз так, то к ней можно вернуться. Зайти с боку, с тыла, если с фронта недостаточно, открывая все новые и новые грани укрывающегося смысла.

Он словно ничего не придумывает, он исследует. Раз за разом идет он на приступ уже знакомого, чтобы исчерпать все до конца. Вот почему «Свет в августе» и «Осквернитель праха» — словно две стороны одной медали, противоположные проекции одной модели. Каждый его роман — звезда. Вместе они — Вселенная.

Фолкнер прошел весь путь гения — от непризнания до канонизации, которая, увы, служит главной формой посвящения в классики. В разные времена порой одни и те же критики обрушивали на писателя громы и молнии и превозносили до небес.

За что только не ругали Фолкнера. Ругали за туманность, слабость формы и за формализм... Фразы у него безумно длинные, густые, сквозь них не продраться любителю легкого чтения. Но для любителей легкого чтения пишутся другие книги. Каждая фраза у Фолкнера — запечатленная драма развивающейся мысли, вот она родилась на наших глазах, но тут же отринула самое себя, подвергнув тяжелейшему испытанию не на достаточность даже, а на правоту. И новый тур сомнения. И новая купель самобичевания, жестокой пробы на истинность, самоотрицания, из которой она не просто выходит очищенной от случайного, приблизительного, видимого, но взмывает на недостигнутую ранее высоту. И тут оказывается: ничто из прежнего не упущено, не забыто за крутыми поворотами. Все ценное удержано. Накопившись, оно, собственно, и обеспечило взлет.

Мерой человеческого сознания является не фраза, но мысль, фраза-мысль с ее поворотами-ассоциациями, взлетами, отклонениями, естественной диалектичностью. В сознании нашем ведь нет ни точек, ни запятых, нет и сложно или несложно сочиненных предложений. Поток человеческого сознания Фолкнер и пытается воспроизвести в максимально неупрощенном, «близком к тексту» виде...Это не просто литературный прием. Такова акустика у этого писателя. Все происходящее дается у Фолкнера глазами того или иного героя, вплоть до невозможного – монолога безумца в романе «Шум и ярость». Нам достается редкостная полифония.

Да, читателя, который впервые возьмет в руки книжку с фолкнеровским романом, нужно еще раз предупредить: это нелегкое и непривычное чтение. Зато и открытия, которые ждут в итоге, выйдут за рамки многих привычных представлений. Не в этом ли смысл чтения?

Фолкнер — на редкость сложный писатель. Но вопреки расхожей поговорке, не все гениальное просто.

Конечно, можно сказать, что в титаническом разгуле страстей, бушующих в его романах, виноват сам автор. Разве не несет он ответственности за своих героев? Ведь как бы конкретны и реальны они ни были, все герои одухотворены Фолкнером — это факт. А сила духа у него действительно титаническая... Но можно сказать и по-другому. Только титанический дух мог отразить эпический масштаб социальных страстей, разрывающих на части эту великую страну. Фолкнер ответственен не столько за своих героев, сколько перед ними. Они ведут его за собой, он служит им голосом. Страсти по Фолкнеру — суть отражение реальных общественных страстей художником, чей талант оказался созвучен национальному характеру и соразмерен национальной драме.

Но не болен ли сам талант? Иначе откуда бы в романах Фолкнера сколько безумцев и сумасшедших? Таков один из любимых вопросов критиков, подозрительно косящихся на творчество противоречивого писателя. Полный ответ потребует больше места и может увести далеко от главной темы, но вот безумец из романа «Свет в августе» — дед Кристмаса Юфьюс Хайнс, «городской сумасшедший». Толь ко «городской сумасшедший» смешон, а этот страшен, ибо страшен Город. «Это омерзение Господне, — говорит Юфьюс о своем внуке. Говорит и верит. — И я орудие Его воли». Он свихнулся на всеобщем кошмаре, на идее, ужасней которой здесь ничего не бывает. «А вы хотели бы, чтобы ваша дочь вышла замуж за негра» — так она звучит до сих пор. Когда другие доводы белых черносотенцев уже перестают действовать, в ход идет этот, последний, апеллирующий уже не к рассудку, а к предрассудкам, к самому дну их, к подонкам. Расизм обращается к инстинктам, абсурд выливается в безумие.

Черно-белая драма, которую отразил в своем творчестве Фолкнер, достигла во второй половине XX века безумного накала. В ней можно было найти уже все: безысходность и массовую истерию, праведный бунт и патологию, осознанный протест, слепоту и шизофрению... Наблюдающим из-за океана, нам далеко не все и всегда понятно. И тогда на помощь приходит городок Джефферсон в вымышленном округе Йокнапатофа. В реальной жизни он может называться по-разному — в зависимости от момента. В 1958 году — Литтл-Рок, где губернатор Фобус лично воевал с маленькой черной школьницей. В 1962-м — родной фолкнеровский Оксфорд, географический прототип Джефферсона, университетский город штата Миссисипи, здесь не пускали в университет нeгрa Мередита. В 1963-м — Бирмингем, он же «Бомбингем». В 1965-м — Селма, там местный шериф Кларк сажал за решетку нобелевского лауреа та Мартина Лютера Кинга, затем лос-анджелесское гетто Уоттс: 34 убитых, сотни раненых. В 1967 году — Детройт: 43 убитых, 7200 арестованных, сплошное зарево пожаров. Черная эстафета — Гарлем, Ньюарк, Бостон, Луисвилл, Майами — передавалась через годы...

Фолкнера не раз упрекали за «мрачность». Один из критиков, например, сделал такой странный комплимент писателю за роман, который ему пришелся как раз по душе: «В “Особняке” нет отталкивающей патологии, исступленной зауми, напыщенной риторики, стремления запутать читателя, сбить его с толку». Очень ярко написано. Так сразу и представляешь: сидит Фолкнер за рабочим столом и старательно сочиняет «отталкивающую патологию» пополам с «напыщенной риторикой», всячески «стремится запутать читателя», «сбить его с толку». Бредовая картинка.

...Стиль Фолкнера позволяли себе называть «декадентским», «готическим», «реакционным». В действительности Фолкнер просто не помещался в рамки модных схем. Он был крупней, масштабней, истинней, богаче любых схем, даже своих собственных, не говоря уже о чужих.

В рабочем кабинете писателя в оксфордском доме прямо на стене аршинными письменами запечатлена полная диспозиция романа «Притча». В нем единственном писатель оторвался от почвы родной Йокнапатофы, действие происходит в Европе на фронте Первой мировой войны. Но и это исключение лишь подтвердило правило. Его сформулировал другой прекрасный писатель и тоже южанин Роберт Пенн Уоррен: «Фолкнер, как Антей, мог сражаться, только упираясь в землю». Творческую фантазию и дух писателя питала ферма.

В том же кабинете самые необходимые вещи: конторка, сделанная его руками, на ней коробка с табаком, бутылка с какой-то жидкостью для лошадей. В соседней комнате блестящие ботфорты и ярко-красный костюм для верховой езды. С портрета кисти местного художника в университетском зале «фолкнерианы» глядит лицо типичного южного джентльмена...

Фолкнера не раз обвиняли и в том, что он романтизирует Юг, противопоставляет Юг Северу, преувеличивает способность Юга самостоятельно решить расовые проблемы.

Подобные мотивы действительно можно услышать, в частности, в «Осквернителе праха».

Но заглянем на полтора десятка лет назад, в «Свет в августе». Вот Кристмас спрашивает у северянки миссБерден:

«— Почему твой отец не убил этого... как его звать — Сарториса?

— А-а, — сказала она.

Снова наступила тишина. За дверью плавали и плавали светляки.

<...>

— Я думала об этом. Почему отец не застрелил полковника Сарториса. Думаю — из-за своей французской крови.

— Французской крови? — сказал Кристмас. — Неужели даже француз не взбесится, если кто-то убьет его отца и сына в один день? Видно, твой отец религией увлекся. Проповедником, может, стал.

Она долго не отвечала. Плавали светляки, где-то лаяла собака, мягко, грустно, далеко.

— Я думала об этом, — сказала она. — Ведь все было кончено, убийства в мундирах, с флагами, и убийства без мундиров и флагов. И ничего хорошего они не дали. Ничего. А мы были чужаки, пришельцы и думали не так, как люди, в чью страну мы явились незваные, непрошеные. А он был француз, наполовину, достаточно француз, чтобы уважать любовь человека к родной земле, земле его родичей и понимать, что человек будет действовать так, как его научила земля, где он родился. Я думаю поэтому».

Насилие ничего не решает, напротив, «видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь» разделят и грядущие поколения. Нельзя импортировать или экспортировать справедливость.

Фолкнер не верил, что спасение от расизма придет с Севера. Однажды оно уже приходило. И что же? После Гражданской войны южная атмосфера приобрела привкус горечи, уязвленного самолюбия, а былые порядки окрасились в ностальгические тона. Бездуховность северного капиталистического образа жизни не вдохновляла Фолкнера. Его страшило, что пороки механического существования, нивелирования личности, стяжательства заразят и его край. И страхи эти не были необоснованными. А эпицентр расовой напряженности? Разве не переместился он на наших глазах с отставшего Юга на воспетый поколениями американских либералов Север? Фолкнер знал, что «не во вторник на этой неделе» придет долгожданное равенство.

...Фолкнера порой обвиняли и в том, что он слишком копается в душе человеческой. Это все равно, что обвинять писателя в том, что он открыл геном человека.

Редкой высоты и гармонии достиг этот джентльмен с американского Юга. Клочок земли размером с почтовую марку — так называл он свое идеальное владение. Валял дурака. Выдуманный им округ Йокнапатофа на поверку оказался размером со всю Америку — никак не меньше. На самом деле под этой маркой он оставил планете читателей в вечное пользование нечто еще большее — мир человека. Универсальный и бесконечный, прописанный с такой полнотой, глубиной и точностью, словно бы это было не порождение человеческого гения, а оттиск с матрицы Господа Бога.

И если уж на то пошло, главным доказательством существования Бога на Земле для меня – нераскаянного атеиста или агностика, стала сама Фолкнеровская сага о Йокнапатофе. Ну откуда еще герои его первых романов могут так хорошо знать, что они будут делать и как вести себя во всех следующих и грядущих!

Вопрос: К какой литературной школе Вы себя причисляете, мистер Фолкнер?

Ответ: Я сказал бы так — и, надеюсь, это правда: единственная школа, к которой я принадлежу, к которой хочу принадлежать, — это школа гуманистов.

И еще одно признание: «Я создал собственный космос».

1969 – 1974 гг.
Жизнь как роман